Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И то была — твоя любовь.
Европейская страница жизни для них началась в Берлине, этом эмигрантском Вавилоне, перенаселенном русскими. В своих воспоминаниях Берберова очень подробно описывает круг их повседневного общения, места встреч и прогулок с соотечественниками. Андрей Белый, Павел Муратов, Борис Зайцев, Михаил Гершензон, Мстислав Добужинский, Михаил Ремизов, ненадолго приехавший Борис Пастернак, живущие в ожидании отъезда на родину Виктор Шкловский и Алексей Толстой — все они составляли русское, а стало быть, единственно возможное окружение Ходасевича и Берберовой за границей.
Повседневная жизнь была крайне непроста: в Германии царил кризис. Пастернак, увидевший его на контрасте со старой, довоенной Германией, писал: «То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период Рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях»[362]. Экономический кризис, как это обычно бывает, особенно тяжело сказался на издательском деле, за стихи платили катастрофически мало, Ходасевичу, как и Берберовой, пришлось зарабатывать деньги тяжелым трудом литературного критика.
Первое время безрадостная повседневность скрашивалась присутствием Горького, который и за границей, так же как в России, с радостью принял у себя Ходасевича с его молодой женой. Сначала он жил неподалеку от Берлина в Херингсдорфе, а потом перебрался в курортное место Сааров, где лечился термальными водами. Дом у Горького был открытым, туда съезжалась к нему на обеды добрая половина русского Берлина, но для Ходасевича и Берберовой предоставлялся особый режим, они могли проводить там целые дни. Время, прожитое под крылом Горького и с его большой семьей, не будем зачислять в эмигрантский календарь Ходасевича. Это было сравнительно счастливое время, практически медовые месяцы, свобода от вынужденных заработков, бытовых проблем, голода и дискомфорта, сопутствующего бедности. Снежная зима 1922 года в Саарове, потом лето 1923 года на берегу Балтийского моря в Прерове, следующая зима уже в Мариенбаде, снова в компании Горького, потом поездка в Италию. Были и другие путешествия, и — множество планов, в том числе издательских, стремление печататься, в том числе и в России. В это время Ходасевич еще подумывает о возвращении. М. О. Гершензону он пишет: «Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, притом болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем»[363]. Он, как всегда, болеет, то фурункулезом, то катаром желудка, но все это, и здоровье физическое, и здоровье душевное пока в порядке. Это только первые ласточки будущего, о котором ни он сам, ни Нина еще не ведают.
Он ведет постоянную переписку с Анной Ивановной, отправляет ей деньги и посылки, которые она получает, правда, нерегулярно, добивается, чтобы ей оставили паек и квартиру. Письма, сначала крайне острые и трудные, постепенно смягчаются, в них входят стихи, подробности быта. Видно, как со временем теряет силу и отходит на второй план их жизненная драма. Казалось бы, у Ходасевича есть все возможности попытаться быть счастливым. Но, видно, как раз это было ему не под силу. К тому времени относится одна из первых фотографий Ходасевича с Ниной, снятая в 1925 году в Италии на вилле Il Sorito. Он стоит, скрестив руки, а она сидит рядом, припав к его плечу, на фоне белоснежного залитого солнцем портика — символическое изображение счастья. Последний спокойный период подробно описан им в «Некрополе», в очерке, посвященном Горькому, — они прожили вместе в Сорренто на виллах, снимаемых Горьким, несколько месяцев и в апреле 1925 года уехали в Париж. Планирующееся возвращение Горького в СССР и связанная с этим перемена в его мировоззрении ускорили отъезд. Теперь в Париже им предстояло самостоятельно выстраивать свою эмигрантскую жизнь. Париж был выбран как лучшее из худшего — ни Берлин, ни Прага, ни Рим для Ходасевича оказались неприемлемы. Не нравился и Париж, но жить где-нибудь надо было.
Связывая свою судьбу с Ходасевичем, Нина, конечно, не могла понять в силу своего возраста и отсутствия опыта, на что она идет и какой человек окажется с ней рядом. Конечно, Ходасевич должен был понимать, на что он обрекает юную неокрепшую душу, но, видимо, он сам находился под очарованием любви и рассчитывал на чудо преображения — примерно такое, которое описано в его знаменитой «Балладе»:
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом. <...>
И нет штукатурного солнца
И лампы в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.
Подобного чуда с ним в реальной жизни не произошло. Зато оно произошло с Берберовой. Главу своих мемуаров, посвященных их парижскому периоду с Ходасевичем, она назвала «Товий и Ангел», имея в виду библейскую легенду о мальчике Товии, которого сопровождает и оберегает в пути посланец небес. Она писала: «...Я целиком идентифицируюсь и с Товием, и с Ангелом. <...> Товий — это все, что во мне боится и неуверенно, не смеет, не знает, все, что ошибается, сомневается, все, что надеется, все, что болеет и тоскует. А Ангел, в полтора раза больше человеческого роста, это все остальное, куда входит и восторг жизни, и чувство физического здоровья, и равновесие, и моя несокрушимость, и отрицание усталости, слабости, старости»[364]. Нина уезжала под защитой Ходасевича, ведомая его волей, она еще не была ни писательницей, ни критиком, ни автором великолепной книги мемуаров, она была юной влюбленной девочкой, доверившей свою жизнь взрослому опытному мужчине. Преображение произошло именно с ней: постепенно роль Товия отошла на второй план, ей пришлось стать Ангелом для Ходасевича, на глазах теряющего жизненные силы, готового в любой момент уйти из этого мира, не находящего никакого вкуса в бедном, страшном, безнадежном существовании.
О бытовой стороне жизни она вспоминала так: «...Я низала бусы. Много нас тогда низало бусы. Даже Эльза Триоле (сестра Л. Ю. Брик, жившая в те годы в отеле на улице Кампань-Премьер, очень похожем на наш Притги-отель) низала бусы. Это, пожалуй, было несколько выгодней, чем вышивать крестом. Три раза я снималась статисткой на киносъемках. Деньги мне заплатили с трудом и в четвертый раз не пригласили. И подошла осень, и к рождеству я надписала 1000 открыток с изображением Вифлеемской звезды. Я надписала тысячу раз “Oh, mon doux Jesus!”, за что получила 10 франков: три обеда, или одна пара туфель, или четыре книжки в издaтельстве Галлимара. <...> У меня было два платья (с чужого плеча). У нас была кастрюля. В маленькой кухне я стирала и развешивала наши четыре простыни. Смены постельного белья не было»[365]. Но бытовая сторона была далеко не самым страшным из того, что довелось ей пережить.
Довольно скоро Ходасевич нашел способ пусть небольшого, но верного заработка, он начал сотрудничать с крупнейшими русскими газетами, издававшимися в Париже, — «Дни», «Последние новости», «Возрождение». Хлебом его становится литературная критика, воспринимаемая как унылая поденщина. Статьи нужно было писать быстро, под заказ, о том, что предоставлял текущий литературный процесс. И хотя Ходасевич относился к этому виду заработка как к каторге, у него был несомненный полемический дар, и критик из него вышел превосходный, несмотря на всю пристрастность, злую ироничность и заведомую субъективность оценок. А может быть, как раз вследствие этого. В каждой критической заметке Ходасевича звучит блестящий отточенный язык, который был фирменным знаком его прозы, язык, не знающий ни чрезмерности, ни скудости выражения, наделенный гармонией совершенства. Эта гармония проистекала из несомненной, искренней любви Ходасевича к слову:
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую